На черных от копоти стенах парижских домов появились рукописные афиши если

Обновлено: 29.04.2024

На черных от копоти стенах парижских домов появились рукописные афиши если

— Ну… встать! — скрипит голос покойного (он же умер! я помню!) Ара Гуля и длинный палец-макаронина упирается точно в середину его лба. Лоб сразу начинает болеть, как будто в этом месте синяк. — Встать.

«Они ведь знают, что я не могу!» Курильщик лежит неподвижно, а визгливые голоса все выкрикивают: «ВСТАТЬ! ВСТАТЬ! ПОДЪЕМ!» Пока он не начинает плакать.

— Ты не пришел меня помянуть! — шипит Гуль, ввинчивая палец в ноющий лоб Курильщика.

— В этот скорбный час! — поют Фазаны хором: — Когда мы говорим «прощай»…

Они меня хоронят? Но я же еще жив?

На тумбочке горшок с геранью. Курильщик всматривается в ее листья и на одном из них замечает крошечное зеленое пятнышко.

— Иди сюда, — шепчет голос Сфинкса. — Давай, не бойся…

Лист заслоняет комнату. Каждая прожилка на нем — размером с дерево, пушок, что покрывает листья — некошеные травы. На краю этой изумрудной саванны сидит Сфинкс в зеленом плаще с прозрачными крыльями и болтает ногами.

— Видишь, как все просто? И нечего бояться.

— Мы теперь всегда будем здесь жить?

Лист вздрагивает, слышится отдаленный грохот.

— Это слоны бегут, — отвечает Сфинкс, помахивая длинными усиками, которые растут у него прямо из лба. — Бегут… бегут…

— Да, сынок, — отец кладет руку ему на колено. Они в гостиной на диване, рядом — мать и брат. — Понимаешь ли, они иногда здесь пробегают по своим делам…

Курильщик всматривается в бежевый ковролин, на котором отпечатался гигантский след слоновьей ноги.

На чердаке Дома со скрипом поднимается крышка напольного люка. Слепой протискивается в щель и, встав на колени, опускает крышку на место. Сверху на люке есть железное кольцо, а снизу — ничего, потому что это дверь только для Слепого. Он отряхивает пыль с одежды и, мягко ступая по дощатому полу, крадется через чердак. Пять шагов от крышки люка до стула, обратно почему-то четыре с половиной. Он знает, что стул с дырявым сидением будет там, где он его оставил в прошлый раз. Здесь никто не бывает. Только он сам и Арахна. Она висит в своем углу — крошечная, почти незаметная — и притворяется мертвой. Опустившись на дырявый стул, Слепой достает из-под свитера флейту.

— Слушай, Арахна, — говорит он в пустоту. — Это только для тебя.

Они играют вдвоем, потом — втроем с ветром, запевшим в трубах. Вчетвером — когда к ним присоединяется серая кошачья тень.

Когда Слепой обрывает песню, сразу исчезает в пыльном углу Арахна, уменьшившись до размеров ногтя, а кот утекает в напольную щель. Только взбесившийся ветер продолжает выть и стучать по трубам, рвется в слуховое окно, дергает раму… Стеклянный дождь — и он врывается внутрь, засыпая дощатый пол мусором и снегом.

Не обращая внимания на осколки, Слепой проходит по ним босиком. Подойдя к звездообразной дыре, протягивает руку в рамку стеклянных ножей, берет с крыши снег — пушистый и мягкий под твердой коркой — и пьет его с ладони.

— Я пью облака и замерзший дождь. Уличную копоть и следы воробьиных лапок. А что пьешь ты, Арахна?

Арахна молчит. Ветер улетает, затухая и тоскуя. Взволнованный песней кот пушистой стрелой мчится вниз сквозь этажи. Этажом ниже его двойник пересекает коридор, летит по ступенькам, останавливается в другом коридоре и присаживается вылизать грудь и лапы. Кот мчится ниже и еще ниже, до пропахшей чужими котами площадки, потом прямо — и оказывается рядом с двойником. Три круга кошачьего танца, соприкосновение всезнающих носов, две истории: о ночной жизни дворового мусорного бака и о концерте с пауком. Потом они бегут — лапа к лапе, ребро к ребру — мимо погасшего экрана телевизора, мимо уснувших тел, и наконец сворачивают в дверной проем, в душную темноту, где сидит хозяйка с третьим котом на коленях. Синхронным прыжком коты запрыгивают на острые хозяйские плечи. Их шкуры смешиваются, образуя одно пушистое одеяло.

Ветер звенел стеклом. С крыши капало. Слепой услышал тихое журчание и вздох Красавицы, который, не просыпаясь, устроился поудобнее в собственной луже. Вонючка посвистывал носом. Слепой крался между кроватями, прижимая к груди одеяльный сверток с кедами. Сиамцы лежали в одной постели, с точностью до сжатых кулаков повторяя одну и ту же позу. Волк наверху спал в обнимку с гитарой. Когда он ворочался во сне, струны тихо гудели. Комнату заполняли фантомы. Слепой их слышал. Каждый как призрачную песню.

Над спящим Красавицей снежной горой сверкала необъятная соковыжималка. Она работала без передышки, извергая разноцветные потоки, пахнущие фруктами. Потоки захлестывали кровать и спавшего в ней Красавицу, унося его, как на плоту, в апельсиновый океан, и скромная лужица мочи терялась в этом царстве соков, так что ее можно было не замечать.

Над постелью Фокусника шуршал звездным плащом человек в маске — повелитель цилиндров и разрезанных пополам женщин в купальниках. Гром аплодисментов невидимых зрителей распугивал соседних призраков.

Слон спал безмолвным холмиком. С верхних кроватей доносился шелестящий шепот. Их посещали родители Горбача. Безликие люди в ярких одеждах. К их разговорам Слепой никогда не прислушивался. Наверху бывали только они и кошмары Волка. Темные коридоры-лабиринты, по которым Волк, лязгая зубами, убегал в пустоту, и куда за ним устремлялись тяжелые, грохочущие шаги. Волк вскрикивал. Успокаивая его, тихо звенела гитара, привязанная за гриф к спинке кровати.

Миновав фантом соковыжималки, Слепой остановился. От кровати Кузнечика донесся протяжный, бархатный голос старшеклассницы: «Слушай. Когда ты вырастешь, станешь, как Череп. Я это знаю, потому что я Ведьма».

Слепой шагнул, споткнулся о чей-то ботинок, и призраки снов исчезли, спугнутые шумом. Он толкнул дверь и очутился в коридорном блоке, на холодящем босые ноги полу. Надел кеды. И вышел в общий коридор.

Он шел, легкий, как перышко, в изжеванной одежде, с одеялом на плечах — плащом, подметавшим его следы. В одном месте он остановился, отколупнул от стены мажущийся, крошащийся кусок штукатурки и съел. Не удержался и отколупнул еще один. Чумазое лицо побелело от мела. Он миновал спальни старших и классные комнаты, поднялся по лестнице и прошел коридор воспитателей, чистый и сухой, где не было трещин в стенах и неоткуда было брать штукатурку. За одной из дверей гудел телевизор, и Слепой задержался его послушать. Наконец он остановился у двери Лося. Осторожно нажал на ручку, хищно ссутулясь, приготовившись бежать при малейшем шорохе. Дверь открылась, и он вошел, вытянув руку, чтобы не стукнуться о дверь туалета, но она оказалась закрыта. Он спокойно подошел к двери спальни и приник к ней, вслушиваясь в тишину и еле различимое дыхание спавшего внутри. Слепой слушал стоя, потом — опустившись на корточки, слушал как тихую мелодию, говорившую: «Ему хорошо, он спит и не видит снов», потом расстелил одеяло у порога и лег — страж и хранитель его сна, об этом никто не знал и никто не должен был знать. Из-под двери сочилась полоска света, о которой Слепой не догадывался. Но сон его был чуток, и когда за дверью раздался кашель и скрип пружин, он подскочил, как собака, услышавшая чужие шаги. Чиркнула спичка, зашелестели страницы. Слепой слушал.

Он читал долго. Читал и курил. Потом пружины опять заскрипели, освобождаясь от тяжести, и он пошел к двери, шаркая тапочками. Слепого сдуло под вешалку. Плащ и пальто сомкнулись и укрыли его, сжимающего скомканное одеяло. Лось прошел в туалет, ничего не заметив. Так же он прошел обратно, щелкнув выключателем. Дверь хлопнула. Слепой вынырнул из-под одежды, вернулся на прежнее место и, расстелив одеяло, лег. Полоска света под дверью исчезла. Опустив голову на ладонь, Слепой задремал. Сон его был прозрачен.

Выходя во двор, Сиамец Рекс первым делом обходил ловушки. Их было три, и две из них он сделал сам. Но сработала третья — та, на которую он рассчитывал меньше всего. Цементная яма. Непонятно было, кто ее выкопал и зачем, но ловушка получилась неплохая. Рекс побросал в нее рыбьи потроха, найденные на помойке, и прикрыл досками, пряча от посторонних глаз. Дожди мешали проверять яму каждый день, но иногда он о ней вспоминал. Потроха с каждым днем пахли сильнее. В одну из проверок, подойдя к яме, он услышал возню и тихое урчание.

Подкравшись, он встал на четвереньки и заглянул под доску. Пахнуло тухлой рыбой. Облезлый от дождей и грязи рыжий кот зашипел на него, выгнув спину. Рекс радостно присвистнул и отполз прочь. Вернулся он с карманами, набитыми камнями. Кот, почуяв свою участь, попытался выскочить. Рекс сбил его обломком кирпича. Потом начал метать остальные. Доски мешали целиться, и камни летели мимо. Рекс боялся, что кот выскочит или начнет орать. Кот действительно начал орать, и его вопли привлекли внимание. Рекс не сразу заметил Хромого, а когда заметил, было уже поздно делать вид, что он очутился у ямы случайно.

Хромой — златокудрый горбун с неприятными глазами и вывернутой ногой — был из людей Черепа.

— Развлекаешься? — поинтересовался он, остановившись возле Рекса и заглянув в яму.

Кот метался, штурмуя гладкие цементные стены. Может, он бы и выпрыгнул, если бы не подбитая лапа. На трех ногах кот потерял прыгучесть.

— Доставай животное, — велел Хромой, закуривая.

Сиамец попятился. Хромой поймал его за шею.

— Я не могу. Там глубоко. Если убрать доски, он сам выпрыгнет.

Хромой промолчал. Рекс начал снимать доски. Убрав последнюю, посмотрел на Хромого.

— Доставай, — сказал тот безразлично. — Пока я тебя самого не скинул.

Рекс нагнулся и заискивающе помурлыкал, но кот затаился, не подавая признаков жизни. Вздохнув, Сиамец начал сползать в яму. Прыгать он боялся. Из-за ноги.

Хромой стоял на самом краю. Рекс покосился на него — на злую, безгубую прорезь рта — и, зажмурившись, рухнул на дно ямы.

Кот от его падения совсем обезумел. Рыжей молнией понесся по стенам, срываясь и мяукая. Рекс ощупал ногу и, убедившись в ее целости, попробовал поймать его, но кот не давался.

— Не могу поймать! — крикнул Сиамец. — Он царапается!

— Лови, — ответил непреклонный голос.

Кот выписывал вокруг Рекса летучие зигзаги. Рекс попробовал ухватить его за хвост. Извернувшись, кот полоснул когтями, со сдавленным воплем прыгнул Рексу на голову и выскочил из ямы. В руках у Сиамца остались рыжие шерстинки. Кошачьи вопли удалились в направлении гаражей и взмыли к небесам.

Рекс затаился, выжидая. Лицо и руки горели царапинами. Сначала наверху было только небо. Потом появился Хромой. Окруженный золотистым сиянием волос, в полосатом пиджаке цвета горчицы. Он держал обломок кирпича. Сиамец испуганно уставился на этот обломок.

— Поиграем, — предложил Хромой. — Ты будешь кот, а я буду ты. Очень интересная игра. Начнем?

Обломок кирпича полетел вниз. Вскрикнув, Рекс присел на корточки, прикрывая голову.

— Интересно, правда? — спросил его Хромой. — Только зря ты не уворачиваешься. Я ведь могу и попасть.

Швырнув еще два камня, Хромой выдернул Сиамца наверх за ворот. Провонявший рыбой, обмякший, как тряпка, Сиамец висел в его руке, закрыв глаза. Но стоило Хромому положить его на землю, Рекс ожил и, переваливаясь по-крабьи, рванул к Дому. Хромой проследил за ним взглядом, сел на сложенные доски и закурил, стряхивая пепел в яму.

В Чумной комнате мальчишки перебрасывались боксерской перчаткой. Транзистор кричал. Фокусник накрывал хомяка цилиндром, поднимал цилиндр — и грустно вздыхал. Хомяк, так и не привыкший к цилиндру, жадно ел картофельную шелуху, успокаивая нервы. Сиамец Макс в рубашке в горошек сидел на подоконнике, расплющив о стекло нос и губы, и тоскливо смотрел во двор. Ему было не по себе. Его даже тошнило от тревоги.

— А Слепой опять ночью уходил, — сообщил Вонючка, обнимая пойманную перчатку. — Интересно, куда?

— Очень хочешь знать — съезди за ним и посмотри, — предложил Волк.

Перчатка стукнула Волка по щеке, и он отшвырнул ее.

— И поеду, — пригрозил Вонючка. — Только он меня услышит. И пользы от моей поездки не будет никакой.

— Оставь бедного грызуна в покое, — попросил Горбач Фокусника. — Он из-за тебя ест, как сумасшедший.

— Значит, на него действует, — обрадовался Фокусник. — Может, он ест, чтобы не исчезнуть. Набирает лишний вес.

Вошел Сиамец Рекс. Исцарапанный и грязный, провонявший тухлой рыбой. Не глядя на брата, прохромал к своей кровати и лег лицом к стене.

«Я знал, — грустно подумал Макс. — Что что-то с ним приключилось. Что-то нехорошее».

Дохляки тактично ни о чем не спрашивали. Хомяк вперевалку убежал под кровать. Волк рисовал у себя на щеке татуировку.

Сиамец лежал тихо. Двигалась только его рука, бритвой выскребая на стене: «Смерть Хромому». Макс подошел к брату и заглянул через плечо.

Дом не спал. Может быть, спали учителя и воспитатели, собаки и телевизоры, но Дом не спал. В его недрах, под самыми корнями, рождалась музыка, просачивалась сквозь стены и потолки, и он еле заметно вздрагивал, сотрясаемый ею. Все это шло из подвала.

По темным коридорам крались фигуры Чумных Дохляков. Тихо постукивал костыль Фокусника. Слон сопел под тяжестью Вонючки, сидевшего у него на шее. Цепочкой белых пижам они спустились по лестнице, отворили наружную дверь и вышли во двор, черный от безлунной ночи. Такой же цепочкой прокрались к подвальным окнам и сели перед ними на землю, а потом легли. В подвале, оборудованном под бар, бесновались старшие. Окна вспыхивали оранжевым и зеленым, стекла дребезжали от топота танцоров, в разноцветном калейдоскопе метались темные фигуры. Замерев, мальчишки смотрели внутрь.

Прекраснее драк старших только их развлечения. Пивные оргии, фантастические танцы склеенных, колясочные вальсы и дикая, скрежещущая музыка, которую они непонятно где достают. Дохляки изо всех сил таращились в низкие окошки, уверяя друг друга, что в них что-то видно, хотя ничего кроме сменявшихся цветов разглядеть было нельзя. Зато можно было оглохнуть, ослепнуть и умереть от зависти. Они лежали, терпеливо уткнувшись носами в холодную подвальную решетку, моргали, ослепленные вспышками, и им казалось, что они и вправду что-то видят.

Лежа между Сиамцем и Фокусником, Кузнечик глотал цвета: оранжевый, зеленый, белый, синий… и воющую музыку. С каждым всхлипом песни на высокой ноте он ждал, что вот сейчас, под вой и стон этого прекрасного шабаша, из подвального окна вылетит старшеклассница на метле и унесется в черное небо, рассыпая искры и дико хохоча. Конечно же это будет Ведьма…

«ДАВАЙ! СКОРЕЕ!» — взвизгнула песня.

Она пробьет дыру в стекле, и за ней в эту дыру вылетят все остальные: спланируют вровень с землей, а потом взмоют свечками — один, другой, третий… И понесутся среди туманных облаков, на лету превращаясь в веселых, лохматых чертей. Может после них на земле от них останутся оборвавшиеся амулеты…

Песня была об этом. Старшие метались, раскачивались, загорались, окрашиваясь в разные цвета, но оставались на месте, не могли улететь, как будто подвал держал их на привязи. Некому было разбить для них стекло.

«ДАВАЙ ЖЕ! СКОРЕЕ!» — звенело у Кузнечика в ушах. Цвета разрывались вспышками:

Оранжевый!

Зеленый!

Белый!

Синий!

Он дышал ртом, сжавшийся, как пружина.

«ДАВАЙ!»

Зеленый!

Белый!

Ахнув, Кузнечик перевернулся на спину и с размаху ударил каблуками ботинок в стекло. Оно зазвенело, осыпаясь, а Кузнечика подхватили с обеих сторон и потащили прочь, выдернув застрявшие между прутьев решетки ноги. Спустя несколько шагов он вскочил и, обгоняя всех, побежал сам, потому что песня продолжала кричать: «Скорее, скорее!» Только теперь это был призыв к бегству. Они взбежали по лестнице (он, по-прежнему, впереди всех) и с грохотом пронеслись по коридору, спотыкаясь и хохоча. Троим хромавшим казалось, что они летят быстрее ветра, двоим, тащившим третьего, что они бегут быстро, и даже самому большому, жалобно кряхтевшему позади всех, казалось, что он бежит. А еще им слышался шум погони. Ворвавшись в спальню, они повалились на кровати и зарылись в одеяла, как ящерицы в песок. Их душил хохот. Они старались лежать тихо и только незаметно скидывали под одеялами ботинки. Упал на пол один ботинок, потом другой — всякий раз они замирали, прислушиваясь. Но было тихо. Никто не гнался за ними, никто не вошел проверить спят ли они на самом деле. Сдавленно дыша, они изображали спящих, пока им не надоело, потом медленно один за другим слезли с кроватей, сползлись на середину комнаты (к тому месту, где в их пещере во все вечера горел невидимый костер) и сели полукругом, поджав босые ноги.

— Зачем ты это сделал? — спросил Фокусник.

— Меня два раза уронили, — пискнул Вонючка. — Один раз на лестнице. Я мог разбиться насмерть.

Слон дрожал и сосал палец.

— Я хотел их выпустить, — объяснил Кузнечик. — В небо.

Руки Чумных Дохляков, грязные от лежания на асфальте и от ржавых решеток, потянулись его ощупать.

— Эй, с тобой все в порядке?

— Это от туманного смотрения, — сказал Горбач. — Уж я-то знаю.

— Кто-то должен был их выпустить, — сказал Кузнечик. — На волю. Песня была про это.

Он замолчал, пытаясь расслышать песню. Через два этажа. Но теперь все было иначе, так, как будто где-то далеко просто слушали музыку. И никто никуда не звал.

— Я бы что угодно отдал, чтобы стать взрослым, — простонал Сиамец, — и там. Как они. Я бы и сам чего-нибудь разбил. Ну почему мы растем так медленно?

— А я его узнал. Черепа, — похвастался Фокусник. — Правда-правда!

— Никого ты не узнал, — сказал Волк. — Хватит врать.

Красавица обнимал соковыжималку.

— Это было… как сок, — сказал он тихо. — Как будто все там облито соком. Апельсиновым. Потом клубничным. Потом не знаю каким…

— Когда мои письма дойдут, и у нас так будет, — пообещал Вонючка. — Все это ерунда. Подумаешь — ночные пляски. Хлещут пиво и завывают. Тоже мне веселье. У нас будет лучше.

— Их и сейчас слышно, — Волк поднял палец. — Там, внизу. Они, может, и не заметили, что у них стекло полетело. А может, им все равно. Когда они веселятся.

— Давайте мы тоже будем веселиться, — предложил Горбач.

— У нас нет девчонок, — сказал Кузнечик. — И подвала тоже нет. И проигрывателя с колонками. Но когда у нас все это будет, мы точно улетим, а не станем топтаться на месте.

— Ага, — закивал Вонючка. — Ты шарахнешь ногой по стеклу — и мы улетим в небеса! В белых пижамах, как привидения. Главное, не забудь: ты нам обещал.

— Никто тогда не заставит меня носить пижаму, — проворчал Горбач. — Когда я буду взрослый. Пусть только попробуют…


Кузнечик пробирался вдоль стены, наступая в сметенные опилки. По кафе стлался перламутровый дым, облачками переплывая от столика к столику. Из динамиков звучала музыка. Старшие общались, распластав на клеенчатых скатертях локти, сблизив патлатые головы, пуская дым из ноздрей. Он прошел мимо них тихо и незаметно и забился в угол между пластмассовой пальмой и выключенным телевизором. Сел на корточки и застыл, переводя взгляд от одного стола к другому.

Это были обычные классные столы, застеленные клеенками. В углублениях для стаканчиков с карандашами стояли пепельницы. Старшие сами придумали это кафе и сами его обставили. Стойка — из ящиков, обтянутых ситцем. На ней шипели и плевались кофеварки, а рукастый старшеклассник Гиббон жонглировал чашками, сахарницами и ложками, разливал, смешивал, взбивал и расставлял свои произведения по подносам.

Со стульев-вертушек на тонких ножках, расставленных по всей длине стойки, за ним следили жадные зрители. Ерзали вельветовыми задами по грибовидным сидениям, ложились на стойку, размазывая коричневые полукруги кофейных следов, запускали пальцы в сахарницы. Такой шик был доступен только ходячим. Колясникам оставались столы.

С листа пальмы над головой Кузнечика свисала картонная обезьяна на шнуре. Он посмотрел на нее, потом перевел взгляд на старших. Динамики, пришпиленные к стенам, зашуршали вхолостую. Далеко в клубах дыма за стойкой Гиббон вытер ладони полотенцем и сменил пластинку. Кузнечик уткнулся подбородком в колени и закрыл глаза. Это была не та песня. Но он верил. Если сидеть долго и никуда не уходить, в конце концов они поставят ту самую.

За окнами быстро темнело. Большинство столов были заняты. Голоса старших гудели, сливаясь в шелестящий поток. Песня танцевала, постукивая жестянками и вскрикивая. Как будто целая толпа шоколадных людей в набедренных повязках, вертела задами и стучала пятками в песок, а ладонями — в бубны. Кузнечик нюхал кофе и дым. Может, кофе — взрослящий напиток? Если его пьешь, становишься взрослым? Кузнечик считал, что так оно и есть. Жизнь подчинялась своим, никем не придуманным законам, одним из которых был кофе и те, кто его пил. Сначала тебе разрешают пить кофе. Потом перестают следить за тем, в котором часу ты ложишься спать. Курить никто не разрешает, но не разрешать можно по-разному. Поэтому старшие курят почти все, а из младших только один. Курящие и пьющие кофе старшие становятся очень нервными — и вот им уже разрешают превратить лекционный зал в кафе, не спать по ночам и не завтракать. А начинается все с кофе.

Кузнечик сидел, положив подбородок на колени и сонно сомкнув ресницы. Картонная обезьяна раскачивалась на шнуре. Кто-то подкинул пивную банку и поймал ее. По оконному стеклу побежали серебряные трещинки. Дождь. Раскаты грома заглушили музыку. За столами засмеялись и посмотрели на окна. Гиббон протер стойку. Кузнечик терпеливо ждал.

Шоколадные люди стучали и пели, неуемно жизнерадостные, не подходящие ни дождю, ни наступающим сумеркам, ни лицам за столами, подходящие только запаху кофе и его цвету, муляжу пальмы и картонной обезьяне. Почему никто не слышит, что они здесь лишние? Они и их солнечные песни?

Наконец, покачав бедрами и бубнами, кофейно-шоколадные исчезли, к радости и облегчению Кузнечика, оставив только шуршание и треск затухающих костров. А потом и этот тихий звук перекрыл шум дождя, и, кроме дождя, не осталось ничего.

Гиббон сменил пластинку. Сквозь шорох дождя просочилась гитара. Кузнечик поднял голову и насторожился. Голос он узнал сразу. Песня была другая, но голос — тот самый, что кричал из подвального окна. Кузнечик сел прямо. Голос шептал и стонал над столами и головами старших. Сквозь водные потоки и тучи выглянуло заходящее солнце, и комната стала золотисто-лиловой. Неважно, что это была не та песня. Кузнечику казалось, что и эту он знает. Знает, как самого себя, как что-то, без чего не было бы ни его, ни всех остальных. Вместо подвала было кафе, но голос все равно звал. Уйти куда-то через стену дождя. Куда — никто не знает. И даже не надо разбивать стекло. Просто пройти сквозь него, как сквозь воду, а потом сквозь дождь — и вверх. Столы таяли клетчатой мозаикой скатертей, растворяясь в музыке. Время застыло. Дождь простучал по лицам и ладоням. Сиреневый свет исчез, золото растаяло. Только голова Кузнечика золотисто светилась в темном углу — его голова и ресницы.

Песня закончилась, но у голоса на пластинке было еще много таких, для тех кто умел слушать, и Кузнечик слушал, пока Гиббон не сменил пластинку на другую, с другим голосом, не умевшим заставить себя узнать. Головы старших закачались, пальцы забегали, мусоля стаканы и наполняя пепельницы. Под столами прошла кошка с блестящей спиной, прошла с жалобным мяуканьем, и ей бросили окурок и мятный леденец. Кузнечик вздохнул. В этой песне не было даже кофейных людей. В ней не было ничего. Просто пищала женщина. Две девушки с ярко-красными губами отъехали от своего стола. Одна подняла с пола кошку и прижала ее к груди. Кто-то включил свет — и сразу везде защелкали выключатели. Над столами засветились зеленые зонтики торшеров. Женщина пела о том, как ее бросают. Уже вторую песню.

Кузнечик встал, отлипая от стены и от нагретого его теплом телевизора. Пальма качнулась, и обезьяна перевернулась пустой задней стороной. Белой нитью он прошел между столами, разрезая дымную завесу подводного царства. Подводного из-за зеленых торшеров и позеленевших лиц. Подошел к стойке и тихо о чем-то спросил. Старшие свесились со стульев-грибов, сказали:

— Что-что? — и засмеялись. Гиббон в белом фартуке посмотрел на него сверху, как на что-то не заслуживающее внимания.

Кузнечик повторил вопрос. Лица старших весело оскалились. Гиббон достал из кармана фломастер, почиркал им по салфетке и положил ее на край стойки.

— Прочти, — приказал он.

Кузнечик посмотрел на салфетку:

— Ведомый дирижабль, — прочел он тихо.

Старшие захохотали:

— Свинцовый! Дурачок!

Кузнечик покраснел.

— Почему свинцовый?

— А чтобы удобнее было стекла бить, — безразлично ответил Гиббон, и старшие опять захохотали.

Под их дружный хохот Кузнечик, мокрый от стыда, вылетел из кафе, пряча в зажиме протеза комок салфетки. Кто им сказал? Откуда они узнали?


В Чумной комнате по стенам летели звери. Подстерегая беспечных прохожих, в засаде прятался гоблин. Кузнечик сел перед тумбочкой, на которой стояла пишущая машинка, и разжал зажим. Салфетки не было. Кулак руки-не-руки не сжимался по настоящему. Кузнечик зажмурился, потом открыл глаза и отстукал на клавишах то, что помнил и без бумажки. Выдернул листок и спрятал в карман. Он был расстроен. Дирижаблем. Потому что не мог понять: при чем тут дирижабль? Они толстые, неуклюжие, и давно уже вымерли. А еще тем, что старшие знали про стекло. Что это он его выбил.

— Самое обидное, — сказал Кузнечик, — самое обидное, что это кто-то из вас им рассказал.

— Чего? — переспросил Горбач, свесившись сверху.

— Ничего, — сказал Кузнечик. — Кому надо, тот расслышал.

Красавица был в бумажной короне с загнутыми краями. Он улыбался, но его улыбке не хватало зуба. Вонючка во второй такой же короне улыбался выжидающе и с интересом. Его улыбка была чересчур зубастой. Сиамец вырезал из журнала картинки. Он поднял на Кузнечика стылые глаза и опять защелкал ножницами.

— Кто кому чего сказал? — не выдержал Вонючка. — И кому чего надо было услышать?

Горбач опять свесился вниз.

— Про стекло, — сказал Кузнечик. — Что это я его разбил. Старшие знают.

— Это не я! — выпалил Вонючка. — Я чист. Никому никогда!

Сиамец зевнул. Горбач возмущенно завозился в одеялах.

Слон ковырял карман комбинезона.

— Я им сказал. Что Кузнечик… Очень хотел вас выпустить. Очень разволновался. Я им так сказал.

— Кому? — Вонючка сдвинул корону набок и поковырял в ухе. — Кому ты это сказал?

— Им, — Слон неопределенно помахал рукой. — Большому, который спросил. И еще тому, который рядом стоял, ему — тоже. Нельзя было? Они не обиделись.

Незабудковый взгляд Слона устремился к Сиамцу, палец потянулся в рот.

— Нельзя было, да?

Сиамец вздохнул.

— Сильно досталось? — спросил он Кузнечика.

— Нет, — Кузнечик подошел к Вонючке и подставил ему карман. — Достань. Я тут кое-что записал для твоих писем. Чтобы ты упомянул.

Вонючка рванул карман, выхватил бумажку и завертел в руках, внюхиваясь в написанное.

— Ого, — сказал он. — Ничего себе… Думаешь, нам это пригодится в хозяйстве?

Горбач спустился со своей кровати, взял у Вонючки листок и тоже прочел.

— Дирижабль? Что это значит?

— Я, конечно, могу написать, что бедный парализованный малютка хочет заняться воздухоплаванием, — мечтательно протянул Вонючка. — Мне не трудно. Но правильно ли это поймут?

— Это название песни, — перебил Кузнечик. — Или группы. Сам не понял. Если, конечно, Гиббон не пошутил.

— Выясним, — Вонючка спрятал листок. — И напишем.

Слон тяжело протопал по журнальным обрезкам и остановился рядом с Кузнечиком.

— Я тоже хочу корону, — прохныкал он. — С зубчиками. Как у него. — Слон показал на Красавицу.

Вонючка протянул ему свою.

Слон спрятал ладони за спину:

— Нет! Как у него. Красивую!

Горбач снял корону с Красавицы и нахлобучил на Слона. Чтобы она не упала, ему пришлось ее приплюснуть. Сияющий Слон отошел от него, держась очень прямо.

— Обошлось без рева, — обрадовался Горбач. — Повезло.

Сев на свою кровать, Слон осторожно ощупал голову.

Облако в штанах

Я,
златоустейший,
чье каждое слово
душу новородит,
именинит тело,
говорю вам:
мельчайшая пылинка живого
ценнее всего, что я сделаю и сделал!

Слушайте!
Проповедует,
мечась и стеня,

сегодняшнего дня крикогубый Заратустра

Мы
с лицом, как заспанная простыня,
с губами, обвисшими, как люстра,
мы,

где золото и грязь изъя́звили проказу, —
мы чище венецианского лазорья,
морями и солнцами омытого сразу!

Плевать, что нет
у Гомеров и Овидиев
людей, как мы;
от копоти в оспе.
Я знаю —
солнце померкло б, увидев
наших душ золотые россыпи!

Жилы и мускулы — молитв верней.
Нам ли вымаливать милостей времени!
Мы —
каждый —
держим в своей пятерне
миров приводные ремни!

Это взвело на Голгофы аудиторий

Петрограда, Москвы, Одессы, Киева,
и не было ни одного,
который
не кричал бы:
«Распни,
распни его!»
Но мне —
люди,
и те, что обидели —
вы мне всего дороже и ближе.

Видели,
как собака бьющую руку лижет?!

Я,
обсмеянный у сегодняшнего племени,
как длинный
скабрезный анекдот,
вижу идущего через горы времени,
которого не видит никто.

Где глаз людей обрывается куцый,
главой голодных орд,
в терновом венце революций
грядет шестнадцатый год.

А я у вас — его предтеча;
я — где боль, везде;
на каждой капле слёзовой течи
ра́спял себя на кресте.
Уже ничего простить нельзя.
Я выжег души, где нежность растили.
Это труднее, чем взять
тысячу тысяч Бастилий!

И когда,
приход его
мятежом оглашая,
выйдете к спасителю —
вам я
душу вытащу,
растопчу,
чтоб большая! —
и окровавленную дам, как знамя.

Ах, зачем это,
откуда это
в светлое весело
грязных кулачищ замах!

Пришла
и голову отчаянием занавесила
мысль о сумасшедших домах.

И —
как в гибель дредноута
от душащих спазм
бросаются в разинутый люк —
сквозь свой

до крика разодранный глаз

лез, обезумев, Бурлюк.
Почти окровавив исслезенные веки,
вылез,
встал,
пошел
и с нежностью, неожиданной в жирном человеке,
взял и сказал:
«Хорошо!»

Владимир Ильич Ленин

доросшего тельца́.
Нам казалось —
в коммунизмовы затоны
только
волны случая
закинут
нас
юля́.
Маркс
раскрыл
истории законы,
пролетариат
поставил у руля.
Книги Маркса
не набора гранки,
не сухие
цифр столбцы —
Маркс
рабочего
поставил на́ ноги
и повел
колоннами
стройнее цифр.
Вел
и говорил: —
сражаясь лягте,
дело —
корректура
выкладкам ума.
Он придет,
придет
великий практик,
поведет
полями битв,
а не бумаг! —
Жерновами дум
последнее меля́
и рукой
дописывая
восковой,
знаю,
Марксу
виделось
видение Кремля
и коммуны
флаг
над красною Москвой.
Назревали,
зрели дни,
как дыни,
пролетариат
взрослел
и вырос из ребят.
Капиталовы
отвесные твердыни
валом размывают
и дробят.
У каких-нибудь
годов
на расстоянии
сколько гроз
гудит
от нарастаний.
Завершается
восстанием
гнева нарастание,
нарастают
революции
за вспышками восстаний.
Крут
буржуев
озверевший норов.

воя и стеная,
тени прадедов,
парижских коммунаров,
и сейчас
вопят

— Слушайте, товарищи!
Смотрите, братья!
Горе одиночкам —
выучьтесь на нас!
Сообща взрывайте!
Бейте партией!
Кулаком
одним
собрав
рабочий класс. —
Скажут:
«Мы вожди»,
а сами —
шаркунами?
За речами
шкуру
распознать умей!
Будет вождь
такой,
что мелочами с нами —
хлеба проще,
рельс прямей.
Смесью классов,
вер,
сословий
и наречий
на рублях колес
землища двигалась.
Капитал
ежом противоречий
рос во-всю
и креп,
штыками иглясь.
Коммунизма

по Европе рыскал,
уходил
и вновь
маячил в отдаленьи…
По всему поэтому
в глуши Симбирска
родился
обыкновенный мальчик

Я знал рабочего.
Он был безграмотный.
Не разжевал
даже азбуки соль.
Но он слышал,
как говорил Ленин,
и он
знал — всё.
Я слышал
рассказ
крестьянина-сибирца.
Отобрали,
отстояли винтовками
и раем
разделали селеньице.
Они не читали
и не слышали Ленина,
но это
были ленинцы.
Я видел горы —
на них
и куст не рос.
Только
тучи
на скалы
упали ничком.
И на сто верст
у единственного горца
лохмотья
сияли
ленинским значком.
Скажут —
это
о булавках а́хи.
Барышни их
вкалывают
из кокетливых причуд.
Не булавка вколота —
значком
прожгло рубахи
сердце,
полное
любовью к Ильичу.
Этого
не объяснишь
церковными славянскими
крюками,
и не бог
ему
велел —
избранник будь!
Шагом человеческим,
рабочими руками,
собственною головой
прошел он
этот путь.
Сверху
взгляд
на Россию брось —
рассинелась речками,
словно
разгулялась
тысяча розг,
словно
плетью исполосована.
Но синей,
чем вода весной,
синяки
Руси крепостной.
Ты
с боков
на Россию глянь —
и куда
глаза ни кинь,
упираются
небу в склянь
горы,
каторги
и рудники.
Но и каторг
больнее была
у фабричных станков
кабала.
Были страны
богатые более,
красивее видал
и умней.
Но земли
с еще большей болью
не довиделось
видеть
мне.
Да, не каждый
удар
сотрешь со щеки.
Крик крепчал:
— Подымайтесь

Помогите пожалуйста

К какому времени могло относиться появление рукописной афиши, если хлеб не подешевеет а министра не сменят, мы истребим короля и весь род Бурбронодов?

Лучший ответ

В преддверии Великой Французской революции несколько лет выдались неурожайными: цены на хлеб резко возросли. Это вызвало «мучную войну» - толпы бедняков захватывали обозы с зерном и хлебные склады. 5 октября 1789 года около семи тысяч голодающих горожан, в основном женщин, пешком отправились в королевскую резиденцию Версаль. А на черных от копоти стенах домов в городах появлялись надписи: «Если хлеб не подешевеет, а министра не сменят, мы истребим короля и весь род Бурбонов. »

А почему, ответьте пожалуйста

Сложные предложения имеют две или более, грамматических основ.

1) Шумел огонь,
2) в печи багровые отсветы дрожали на бревенчатых стенах и на старой гравюре -портреты художника Брюллова
Нет никаких союзов, грамматические основы разделяются запятой

Шумел огонь - первая часть, шумел - сказуемое, огонь - подлежащее
в печи багровые отсветы дрожали на бревенчатых стенах - вторая часть, отсветы - подлеж., дрожали - сказуемое
и на старой гравюре -портреты художника Брюллова - третья часть, портреты - подлеж., сказумое пропущено, на месте пропущенного сказуемого в неполном предложении стоит тире.
Таким образом, данное предложение - сложное с разными видами связи: между первой и второй частями - бессоюзная связь, между второй и третьей - союзная сочинительная связь.

На городской стене Текст

И спустила она их на веревке через окно,

ибо дом ее был в городской стене и она

жила в стене.

Книга Иисуса Навина, 1, 15.

Лалан – представительница самой древней в мире профессии. Лилит была ее прапрапрабабушкой, а это, как известно, было еще до дней Евы. На Западе люди оскорбительно отзываются о профессии Лалан, сочиняют о ней трактаты и раздают их молодым людям в целях сохранения нравственности. На Востоке, где профессия эта наследственная и переходит от матери к дочери, никто не пишет трактатов и не обращает на нее внимания, и это – явное доказательство того, что Восток не способен устраивать свои собственные дела.

Законным мужем Лалан, ибо на Востоке даже ее подруги по профессии тоже должны иметь мужей, было большое дерево – ююба. Ее мамаша, которая в свое время вышла замуж за фиговое дерево, истратила десять тысяч рупий на брак Лалан, совершенный сорока семью духовными лицами из мамашиного храма, и раздала пять тысяч рупий на бедных. Таков был обычай страны. Замужество с деревом – ююбой – дает очевидные преимущества. Нельзя задеть самолюбие такого мужа, и вид у него внушительный.

Муж Лалан стоял на равнине за городскими стенами, а сама Лалан жила на восточной стене, против реки. Если вы сорветесь с широкого подоконника, вы упадете с тридцатифутовой высоты прямо в городской ров. Но если останетесь стоять на месте и посмотрите вперед – увидите весь городской скот, бредущий на водопой, студентов Государственного колледжа, играющих в крикет, высокую траву и деревья, окаймляющие речной берег, большие песчаные отмели, бороздящие реку, красные гробницы умерших императоров за рекой и далеко-далеко мерцающий сквозь голубую дымку зноя блеск гималайских снегов.

Вали-Дад имел обыкновение часами лежать в оконной нише, не сводя глаз с этого пейзажа. Это был молодой мусульманин, который жестоко пострадал от своего английского образования и сознавал это. Отец отдал его в одну миссионерскую школу поучиться премудрости, и Вали-Дад вкусил этой премудрости больше, чем отец его и миссионеры считали нужным. Когда отец его умер, Вали-Дад стал самостоятельным и провел два года, экспериментируя с различными религиями земли и читая никому не нужные книги.

После неудачной попытки одновременно принять католичество и пресвитерианство (миссионеры разоблачили его и ославили, не понимая его душевной трагедии) он нашел на городской стене Лалан и стал самым верным из ее немногих поклонников. Голова у него была такая, что английские художники могли бы безумно увлечься ею и принялись бы рисовать ее на фоне немыслимой обстановки, а женщины-романистки могли бы с восторгом описывать его лицо на протяжении девятисот страниц. На самом деле он был всего-навсего чистокровный молодой мусульманин; брови у него были словно вычерченные карандашом, ноздри тонкие, ноги и руки маленькие, а взгляд очень усталый. В двадцать два года он отрастил красивую черную бороду, которую с гордостью поглаживал и душил тонкими духами. Казалось, что в жизни у него только два дела: брать книги у меня и ухаживать за Лалан в оконной нише. Он сочинял про нее песни, и песни эти до сих пор поются в городе от улицы Торговцев Бараниной до квартала Медников.

В одной из этих песен, самой изящной, говорится о том, как прекрасна Лалан: она смутила сердца членов британского правительства, так что оно утратило душевное спокойствие. Так поется эта песня на улицах; но если повнимательнее в ней разобраться и узнать ключ к ее истолкованию, можно заметить в ней три каламбура – на слова «красота», «сердце» и «душевное спокойствие», так что песню можно понять и так: «Благодаря хитроумию Лалан в государственном управлении произошел беспорядок, и это погубило такого-то и такого-то человека». Когда Вали-Дад поет эту песню, глаза его горят как угли, а Лалан откидывается на подушки и бросает в Вали-Дада пучками жасмина.

Но сначала нужно кое-что рассказать о Верховном Правительстве, которое стоит надо всем, подо всем и позади всего. Из Англии приезжают джентльмены, проводят в Индии несколько недель, ходят вокруг этого великого Сфинкса Равнин и пишут книги о его делах и обычаях, порицая его или расхваливая, смотря по тому, что внушает им их собственное невежество. В результате весь свет знает, как ведет себя Верховное Правительство. Но никто, даже само Верховное Правительство, ничего не знает об управлении империей. Из года в год Англия высылает свежие подкрепления на передовую линию огня, которая официально именуется Ведомством Индийской Гражданской Службы. Эти люди умирают, или кончают с собой от непосильной работы, или замучиваются до смерти, или теряют здоровье и надежду, стремясь уберечь страну от мора и болезней, от голода и войны, чтобы со временем она стала способной к самостоятельной жизни. Она никогда не будет самостоятельной, но идея красива, люди добровольно за нее умирают, и работа продолжается из года в год: страну толкают вперед, умасливают, ругают и балуют, чтобы привести ее наконец к процветанию. Если замечается прогресс, заслуга приписывается туземцам, а англичане отступают назад, вытирая потные лбы. Если случается неудача, англичане выступают вперед и выслушивают порицания. Излишняя нежность такого рода породила среди многих туземцев твердую веру в то, что туземец сам способен управлять страной, и многие преданные делу англичане тоже этому верят, ибо данная теория выражается на прекрасном английском языке и продается с новейшими политическими приправами.

Есть и другие люди: они хоть и неученые, но видят сны и видения и тоже мечтают управлять страной на свой лад, то есть с приправой из красного соуса. Такие люди встречаются в среде двухсотмиллионного народа, и, если за ними не следить, они могут наделать хлопот и даже разбить огромного идола, именуемого Pax Britannica и обитающего, по словам газет, между Пешаваром и мысом Коморин. Если заря Судного Дня настанет завтра, вы увидите, как Верховное Правительство «принимает меры к успокоению общественного возбуждения» и ставит стражу на кладбищах, чтобы мертвецы выступили в боевом строю. Младший из гражданских чиновников под личную свою ответственность арестует Гавриила, если этот архангел не сможет представить выданного помощником комиссара удостоверения, согласно которому разрешается «производить музыку и прочие шумы», как пишется в таких документах.

Отсюда легко понять, что обыкновенным смертным плохо придется от Верховного Правительства, если они вздумают заварить кашу. Так оно и бывает. Не наблюдается никаких внешних признаков тревоги, никакого смущения, никакой осведомленности о происходящем. Когда же необходимые и достаточные улики представлены, взвешены и приняты во внимание, механизм приходит в движение, а мечтатель и духовидец отрывается от своих друзей и последователей. Он пользуется гостеприимством правительства, передвижение его, в известных пределах, не ограничено, но он уже больше не может общаться со своими братьями, мечтателями. Раз в шесть месяцев Верховное Правительство убеждается, что ему хорошо живется, и официально удостоверяет его существование. Никто не заявляет протеста против его заключения, ибо немногие люди, которые знают о нем, смертельно боятся показать, что они с ним знакомы, и никогда ни одна газета не «берется за его защиту» и не устраивает демонстраций в его честь, ибо индийские газеты не верят лживой пословице, гласящей, что «Перо сильнее Меча», и умеют вести себя деликатно и осмотрительно.

Итак, теперь вы знаете все, что вам нужно знать о Вали-Даде, азиатско-европейском образовании и Верховном Правительстве.

Описание Лалан еще не было дано. Для этого, по словам Вали-Дада, требуется тысяча золотых перьев и чернила, надушенные мускусом. Ее уже сравнивали с разнообразными предметами: с луной, озером Диль-Сагар, пятнистой перепелкой, газелью, солнцем над пустыней Кач, зарей, звездами и молодым бамбуком. Все эти сравнения стремятся выразить, что она необычайно прекрасна по туземным понятиям, которые мало чем отличаются от западных. Глаза у нее черные, и волосы черные, и брови черные, как пиявки; рот у нее крошечный и говорит остроумные вещи; руки у нее крошечные и скопили много денег; ноги у нее крошечные и попирали множество обнаженных мужских сердец. Но, как поет Вали-Дад, «Лалан – это Лалан, и когда вы произнесли это, вы подошли только к преддверию знания».

Маленький домик на городской стене едва вмещал в себя Лалан, ее служанку и кошку в серебряном ошейнике. Большая розовая с синим люстра из граненого стекла свешивалась с потолка приемной комнаты. Какой-то мелкий наваб подарил Лалан эту дрянь, а Лалан держала ее у себя из вежливости. Пол в комнате был из полированного чунама, белого как творог. В одной из стен было окно с решеткой из резного дерева, повсюду лежали мягкие, пухлые подушки и толстые ковры, а серебряная, выложенная бирюзой хукка, которую курила Лалан, стояла на отдельном коврике, всецело предоставленном ее блистательной особе. Вали-Дад служил здесь почти таким же незыблемым предметом домашней обстановки, как и люстра. Как я уже говорил, он лежал в оконной нише и размышлял о жизни, о смерти и о Лалан, особенно о Лалан. Стопы молодых горожан стремились к ее порогу и потом… удалялись, ибо Лалан была разборчивая девушка, не болтливая, замкнутая и ничуть не склонная к оргиям, которые почти всегда кончаются дракой.

Читайте также: